I Есть такая особенность гуманитарного знания, о которой нередко напоминают, когда речь заходит о необходимости его оправдания в эпоху позитивной научности, поиска новых, прежде неизвестных истин. Эта особенность — повторение вопреки забвению, повторение для спасения от забвения не одних только древностей, но также и того, что могло еще недавно казаться значительным для широкой публики, а теперь, утрачивая актуальность, становится достоянием немногих, кто помнит. Так в дискуссии о Ницше на АПН, при всех ее достоинствах, явственно обозначилось умолчание — невольное, конечно, — дел совсем недавних, но требующих уже специального напоминания. Я говорю о книге Ю.Н.Давыдова "Этика любви и метафизика своеволия" (1982) и некоторых обстоятельствах, сопутствовавших ее публикации. Я пристрастен: Давыдов — мой учитель — был для меня в те годы абсолютным авторитетом. О многом я говорю с его слов: как понял их в то время и как помню сегодня. Однако кого из гуманитариев останавливала ограниченность личного знания? Итак, почти четверть века назад вышла из печати эта книга. Незадолго до того Давыдов уже обозначил свои позиции достаточно определенно: "Бегство от свободы" (1978), и (в соавторстве с написавшей одну из глав И. Б. Роднянской) "Социология контркультуры" (1980) подводили к важным выводам. Но только в "Этике…" враги и друзья были названы поименно: главным другом оказался Достоевский, а главным врагом — Ницше. Собственно, здесь подразумевалось большее: били Ницше, но в виду имели также и Маркса. Били Ницше и Маркса, но в виду имели также ренессансного человека (того самого, что звучит гордо). Били ренессансного человека — и вместе с ним Запад, с его потребительством, индивидуализмом, контркультурой, инфантилизмом. Русская же литература — от Пушкина (которого Давыдов противопоставлял Сартру и раннему Камю), от Толстого и Достоевского до Астафьева, Распутина и Белова представляла альтернативу: потенциал добродетельного поведения, угнездившегося в принципах и правилах повседневной морали простого человека. Шум, как мне кажется, был большой. Одни говорили, что только безнравственный человек в наши дни (тогда их еще не называли застоем) может писать книгу о нравственности. Другие (в академической среде это звучало особенно хорошо) — что им бы, может быть, хотелось убить тирана, а вот теперь Давыдов говорит, что "не убий" — не христианский только, но универсальный моральный принцип, абсолют. (Юрий Николаевич любил, правда, замечать, что тот, кто недоволен принципом "не убий", на самом деле вожделеет жену ближнего своего). Какой же абсолют, когда история? — спрашивали третьи. — Это казалось элементарным просчетом, как будто такого рода просчеты мыслимы у того, кто воспитан на "Феноменологии духа". Кто-то сильно обижался за Возрождение (а как же; приведем лишь одну цитату из книги Давыдова: "Ницше — адвокат преступления "как такового" — предстает здесь одновременно и как обожатель и апологет Ренессанса — эпохи "великих" преступников и гнуснейших преступлений. И в этом проявилась не только верная историческая интуиция немецкого философа, правильно почувствовавшего исторический "коррелят" своей философии, но и завидная последовательность, отсутствующая у его эпигонов, которые ухитряются сочетать обожание Ренессанса с проповедью морали и нравственности" (с.93)). Но сильнее всего удручали общественность резкие характеристики Ницше, тем более, что не просто был тогда Юрий Николаевич одним из немногих признанных знатоков предмета, но и вооружился он только-только появившимися томами полного собрания сочинений философа под редакцией Колли и Монтинари. Он действительно мог показать, как Ницше работал с книгами Достоевского (например, "Бесов" он конспектировал три раза), что на самом деле было сказано в комплексе текстов, весьма специфически подготовленное собрание которых известно нам как "Воля к власти", и многое другое. Недосягаемый в те годы на предметном поле, Давыдов, однако, вызвал на себя удар совсем с другой, неожиданной, стороны. Журнал "Коммунист" опубликовал большую статью Р.Г.Петропавловского (странным образом, эта фамилия, напоминающая дурного вкуса псевдоним, принадлежала реальному человеку, сотруднику Института философии АН СССР) "По поводу одной книги". Ее размеры и формат напоминали редакционные материалы, выражавшие официальную позицию высшего партийного руководства, так что могло (должно было!) показаться, будто бы, как в старые времена, власть позиционирует себя в идеологической борьбе через обращение честного коммуниста к опасным феноменам духовной жизни. В этой статье, отчетливо погромной, автор, между прочим, брал под защиту Ницше, хотя и очень осторожно. Ожидали репрессий, но время было уже смутное. Брежнев умер, Андропов умирал, Черненко еще не наступил. Давыдов написал письмо в ЦК КПСС (24 страницы на машинке, обвинение автора "Коммуниста" в ницшеанстве), реакции не последовало, но, в общем, и ничего не последовало… Книгу переиздали в 1989 г., а еще через несколько лет… кому какое дело стало до ренессансного человека? И постепенно все забылось. И теперь мы говорим о Ницше так, будто только нам впервые стали ясны связи имморализма героического с той обыденной гнусью, свидетельства торжества которой неисчислимы. Вечное повторение! II Эта короткая история ценна сама по себе, но в контексте ведущейся дискуссии она имеет, как мне кажется, дополнительное, пропедевтическое значение. С одной стороны, владение собственно материалом, знание не только текстов Ницше, но и литературы о Ницше за эти четверть века выросли у нас очень сильно, о чем свидетельствуют не только статьи участников дискуссии, но и некоторые материалы, появившиеся на сайте в комментариях к статьям. С другой стороны, кое-что так и остается непроясненным. Ведь инвективы против Ницше и апологетика или, скажем осторожнее, стремление воспользоваться его идеями как очевидно авторитетным ресурсом для подкрепления собственной мысли, — это же не про каких-то разных авторов, это ведь не из-за простых ошибок, недостаточно внимательного чтения текстов и тому подобных причин. Игра, вроде бы, снова идет по-крупному, но не всегда ясно, честная ли это игра в отношении, по меньшей мере, самого Ницше. Скажем еще по-другому: Наивное обращение с текстами давно уже не в чести, так что у нас ничуть не больше оснований верить на слово автору, говорящему, допустим, "я не христианин", чем автору, говорящему "я христианин". Текст может быть свидетельством поисков истины, риторическим упражнением, полемическим выступлением в ответ на некие иные тексты или провокацией иных текстов, или провокацией некоторой ожидаемой и желанной автору реакции… Наглая наивность буквалистов могла бы вызывать странные чувства у любого человека хоть сколько-нибудь образованного. Могла бы, конечно, но не должна. Потому что эта наивность отнюдь не странна, она хорошо отрефлектирована и вместе с правильными дозами благочестия, ненависти к тому, что следует ненавидеть, и любви к тому, что любви достойно, включена в арсенал боевых средств. Не напоминает ли такое стратегическое поведение самого Ницше? Правильный ответ: нет, не напоминает. А вы как думали? Согласимся ли мы с такой постановкой вопроса? — Возможно, что и не согласимся: оттого ли, что успех фокуса требует утаивания его секретов хотя бы до конца представления, или же оттого, что кому-то удалось сохранить в себе наивность безо всякой наглости. Но тогда это значит, что мы всего-навсего шагнули из нынешнего века в позапрошлый, а то еще и дальше, к допросвещенческой эпохе. Само по себе это не плохо и не хорошо, вопрос лишь в том, чтобы это работало. Если это роза, пусть она зацветет. И, кстати говоря, косвенным свидетельством в пользу такого цветения могло бы стать не столько даже демонстративное, сколько самоочевидное неучастие в подобных дискуссиях. Но только косвенным. Прямое свидетельство: это не просто философия, построенная на совершенно иных основаниях, нежели у Ницше и всей последующей, глубоко неравнодушной к нему западной мысли. Этого добра у нас и сейчас, думаю, немало, да и ничто не указывает, будто приращение его прекратится. Скажем проще: сочинить свою философию может каждый дурак. А вот пусть попробует эта философия подлинно состояться, так, чтобы поколения и поколения пишущих людей сначала высказывали бы ту или иную мысль, а потом — кто счастливо, кто с ужасом находили в ней подлинный исток, как находили и находят его теперь в Ницше. Что делать тому, кто решил побороться с ним? Простые вопросы понижают уровень дискуссии, но повышают ее интенсивность. Может быть, это важнее? В начале XX в. М.Вебер замечал, что когда-то даже такой интеллектуал, как Данте, говорил о некоторого сорта аргументах: отвечать на них надо не аргументами, а ударом кинжала. И ежели, кто философствует молотом, хотя бы даже и фигуральным, что помешает нам отвечать ему тем же? — Ничто, наверное, кроме еще одного простого соображения: так можно поступать именно в духе противника, так сказать, (пользуясь примером куда как известным) повторять изгибы змея своим телом, дабы освободиться от него — ценой обретения тем самым телом весьма характерных изгибов. Тело же, продолжая известную мысль философа, и есть наш разум. Сумеет ли он разогнуться на свободе? Наш разум, стремясь освободиться от Ницше, может следовать за изгибами его мысли — если на то достанет сил. Но чем это будет отличаться от посредственной зачарованности Ницше? Ницше зачаровывает посредственность. Трудно ли стать сверхчеловеком? — Да вот, открой самоучитель… — Может быть, есть иной путь внятного отрицания? — Что же, история о книге Давыдова имеет ведь не только конец, но и начало. В начале же была совсем другая книга: в 1962 г. вышел в свет один из шедевров советского неомарксизма, того же автора "Труд и свобода". И начиналась она чуть ли не буквально (цитирую по памяти) следующими словами: "Есть такая старая история о человеке, которому в горло заползла змея…". История действительно старая. Интересно, многие ли читатели поняли в то время, насколько она стара? А потом еще была совершенно не оцененная по достоинству замечательная книга "Искусство как социологический феномен" (1968 г.), начинавшаяся с исследования воспитательного и политического значения музыки в античности. Так ли трудно угадать, откуда шел изначальный импульс? Да мало ли что еще было потом, пока не оказалось, что Ницше — апологет преступления и Ренессанса, что, впрочем, одно и то же. По идее, именно так и шло становление самостоятельной, мучительно и решительно от Ницше и Маркса освободившейся, философии. По идее, так расквитавшись с Ницше, можно и должно было повернуть и перевернуть всю философию. "Я сознательно возвращаюсь на двести лет назад," — говорил мне Давыдов. Но мы же видим: что-то не срослось. Большая, принципиально антиницшевская, русская философия, по крайней мере, в этом случае не состоялась. И вот теперь, в ситуации подозрительно единодушного забвения, — вечное возвращение инвектив и вечное возвращение апологетики: не слишком ли скудный итог? Поколение за поколением кусают эту змею, и вскакивают, и смеются, но мы слишком хорошо знаем: может быть, кому-то и удалось отплюнуть голову, но тело змеи так и осталось внутри. Поэтому так много смеющихся, но ни одного — преображенного. III Можно ли на самом деле отменить Ницше? Не просто объявить о его несостоятельности, вменить ему (или его интерпретаторам) в вину все то, что представляется неприемлемым и отказаться от искушений "веселой науки", но именно отменить, сделать небывшим для истории мысли и, шире, истории культуры? Вопрос, пожалуй, риторический для тех, кого я рискнул бы назвать мастерами монотонной изощренности. Еще раз: Ницше — искуситель и очарователь посредственности. Книгами, написанными ни для кого, зачитываются именно что все, а точнее, слишком многие. Ницше задает особый стиль письма, который слишком многие принимают за стиль мысли — это все равно как напряженную интонацию, легко различимую, например, и в нашем тексте, принять за напряжение мысли — явление вообще крайне редкое. Собственно, самое главное и есть напряжение. О напряжении говорит сам Ницше. Напряжение обнаруживают у него внимательные читатели и интерпретаторы. Напротив, лишенным напряжения является в равной мере и практически любой известный нам принципиальный отказ от Ницше, и почти любое следование за ним, повторение или варьирование готовых формул в духе той самой монотонной изощренности. Напряжение происходит оттого, что по отношению ко всему, о чем возможны высказывания, возможно также (так мы понимаем Ницше) занимать дистанцированную позицию. Но эта дистанцированность не означает, что мы нашли некую иную точку опоры. Точнее говоря, чтобы мы ни нашли, также и на это можно посмотреть со стороны, встать снова по ту сторону в бесконечном движении. Полвека спустя после Ницше немецкий философ Плесснер назвал это эксцентрической позициональностью человека. Это можно назвать танцем, но можно также назвать нигилизмом. "Во всяком осознавании, — говорит Ницше в одном из поздних фрагментов, — выражает себя неудовлетворенность организма: надо пытаться делать что-то новое, без этого все как-то неладно, усилия, напряжение, перевозбуждение, — все это и есть осознавание… Гений сидит в инстинкте; также и доброта. Совершенное действование только инстинктивно. … Можно доказать, что всякое мышление, происходящее сознательно, явит также и куда более низкую степень моральности, чем мышление о том же самом, коль скоро оно ведомо инстинктами". Можно соглашаться или не соглашаться. Можно предположить, будто ясность самосознания, контроль аффектов, выбор внятно оправданного разумом должного, короче говоря, кантианская перспектива, в противоположность Ницше, действительно моральна. Что возможна сознательная рациональная доброта. — Как будто, при чтении Канта, почва не уходит у нас из-под ног! Как будто нет у него ни учения об интеллигибельном характере (неизвестно, что там выкинет свободный субъект и как он сам себя станет контролировать!), ни по-гоббсовски трезвой оценки подлинной моральной зрелости сограждан-современников, для которых более всего годится полицейское государство. — Ну, хорошо, если мы согласимся с Ницше, трагический характер его рассуждения станет не менее внятным: Всё его обетование высшего выражено в словах и суждениях, всё поддается логической реконструкции (а со временем и деконструкции). Заклинания музыки не помогают, оставаясь не более чем риторической фигурой: слабой для одних и заманчивой для других читателей. Повышенная сознательность не гениальна тогда также и именно в данном случае. Инстинктивная доброта изживается напряжением и перевозбуждением… Что-то не в порядке с организмом?.. Кроме шуток, принимая Ницше всерьез, мы должны были бы задаться вопросом: почему сам он предвидел долгое отсутствие влияния своих работ, почему сам он считал, что только личное давление могло бы заставить считаться с ними, чтобы стать однажды наряду с классиками, так, чтобы читали, изучали, как, например, Аристотеля. Но прошло совсем немного времени — и книги его становятся достоянием слишком многих. Кому не приходилось видеть, например, замечательное карманное издание начала 1900-х? А в моей библиотеке есть издание и более занимательное "Ницше как философ" Ганса Файхингера, 1916 г., Feldausgabe, иначе говоря, под формат ранца. Лучшее чтение в окопах! Что такое случилось и продолжает случаться с организмами? История прошлого века говорит за себя, она показывает и подлинное место Ницше в беспокойную эпоху. Ницше — идеальный писатель революции. Он не столько провоцирует, сколько канализирует напряжение, выводит его на поверхность, дает ему слова самовыражения, дает видимость цели. Плоско, пошло звучат наши слова — но других нет: у Ницше нельзя найти позитивной программы, "то ради чего" невыразимо на его языке, но этот зуд бессодержательных обетований, сопряженный с изощренностью аналитика и очарованием художника, этот зуд, говорим мы, это вечное расчесывание одного и того же ("потому что эта жизнь, которую я веду здесь, эта жизнь не по мне") позволяют без дальнейших обоснований отрицать любое данное, любое устойчивое, порядочное в обоих смыслах слова: от порядка и от порядочности. Стать на позиции Ницше, собственно, невозможно. Можно в большей или меньшей степени подпасть под обаяние стиля или обмануться мнимой однозначностью отдельных выводов. Можно продуктивно работать с понятиями ressentiment’а, с учением об аффектах и аскезе, противоборствовать, тем самым усваивая (есть прекрасное немецкое слово: auseinandersetzen), c генеалогическими штудиями. И все-таки главное в другом. В любой революционной установке нашего времени (все равно: если революция объявит себя социалистической или консервативной, élan, как любили говорить в начале прошлого века, у них тот же самый) Ницше будет таиться, как вирус в компьютере, как геном радикальной мысли. — Попробуйте его изгнать! Попробуйте. Все возможно. Задача состоит в том, чтобы найти средство избежать закисания и гниения в социальной, моральной и даже религиозной жизни, без того, чтобы толпы посредственностей с криками "да здравствует аристократия, да здравствуют ранги, долой повседневность, хотим нового!" не натворили над прочими слишком многими — к коим я охотно причислю и себя, и неведомого мне, но заведомо благожелательного читателя, — гнусных возрожденческих преступлений. Ницше безукоризненно и безошибочно полезен: по тому, как относятся к его творениям, мы можем судить, видна ли очередному духовному вождю эта задача.
|